ГАЛ 1976г.

Открытка Наполеон и маршал Лористон, с картины В.Верещагина (Исторический музей, Москва)


ГАЛ 1976г.

Здание НКИД (1925-1930гг), автобус Лейланд (Leyland), в верхнем левом углу виден памятник В. В. Воровскому. фото на сайте oldmos.ru


ГАЛ 1976г.

Памятник В. В. Воровскому. фото на сайте oldmos.ru


назад вперед

Глава 14. У Ивановых

Недавно, когда я перебирал старые фотографии и письма, доставшиеся мне от мамы, я нашел открытку, отправленную в 1925-м году и адресованную мне. Вероятно, это была первая полученная мною корреспонденция. На обороте полустершегося от времени и сырости изображения Наполеона и маршала Лористона[1] я с трудом разобрал написанные крупным размашистым почерком по старой орфографии стихи, автор которых поздравляет меня с днем рождения. Это все-таки трогательно, хотя и старомодно, - мне вот не приходило в голову в мои 50 или 60 лет писать детям моих друзей поздравительные стихи, и не только стихи - но и просто поздравлять их по почте. Нам и не до того, и мы боимся быть смешными...

Автором этих стихов была Елена Григорьевна Иванова, милая и простая женщина, с большим чувством юмора и артистизма, любившая и постоянно баловавшая меня в детстве.

В том же 1925-м году, когда в Москве пошел первый автобус (это были комфортабельные машины английской фирмы "Лейланд"), тетя Леля (как я всю жизнь звал Елену Григорьевну) поехала со мною, чтобы познакомить меня с этой новинкой. Ей хотелось и доставить мне удовольствие, и самой наблюдать мое впечатление. Конечная остановка автобуса находилась наискосок от Ивановых, возле дома, в котором тогда размещался Наркоминдел (министерства тогда все еще назывались "наркоматами", т.е. народными комиссариатами; лишь после второй Германской войн Сталин стал обрывать эти словесные связи с 1917-м годом, впрочем, глубинная связь с октябрьским путчем, беззаконие, основанное на терроре, и демагогии, сохраняется и до сих пор).

Посередине асфальтовой площадки, образованной этим домом, расположенным "покоем", стоял (и стоит сейчас) памятник большевистскому комиссару Воровскому, убитому в Лозанне в мае 1923-го года. В детстве я боялся этого памятника: он пугал меня необычной позой, какую скульптор придал нашему эмиссару на конференции - Вацлав Вацлавович как-то согнулся в коленях - не то он сейчас сядет, не то упадет, так как выпрямиться из этого положения как будто уже и нельзя; руки его как-то неприятно жестикулируют, точнее - застыли в странном небанальном (в отличие от нынешних трафаретных жестов "великих людей", как это представляется в наших позднейших памятниках) движении; выражение лица монумента тогда казалось мне весьма язвительным, а фамилия "Воровский" неприятно, как ножом по стеклу, скрежетала в ушах. Мне кажется, что мы поставили эту зловещую фигуру у входа в наркомат в укор и страх буржуазным дипломатам.

У этого-то памятника мы с тетей Лелей и сели в автобус. Маршрута первого московского автобуса я теперь не помню, но помню комфортабельный салон, в котором было приятнее и удобнее, чем даже и в современных автобусах отечественного производства [2]. Эти "Лейланды" лет 15, а то и 20 ходили по улицам Москвы, и были сняты скорее из соображений патриотических, чем вследствие негодности....

Тетя Леля запомнилась мне женщиной веселой, остроумной, любившей подшутить над людьми (но всегда безобидно), хотя жизнь в советские годы давала ей не так уж много оснований для веселья: сын тети Лели пропал без вести на Германской войне (и она до начала второй войны тревожно и безнадежно ожидала известий о нем), муж несколько лет умирал полулежа в качалке, разбитый параличом, старшая дочь сошла с ума и была так опасна для окружающих, что пришлось ее поместить в сумасшедший дом...

Правда, она все-таки была счастлива в своей младшей дочери и зяте: они все любили друг друга, и эта любовь, внимание и забота сделали их дом самым уютным и теплым из всех знакомых нам с мамой московских домов. И еще - я не помню, чтобы кто-нибудь в этой семье плохо говорил о ком-нибудь из тех знакомых, кого они у себя принимали,- все трое были удивительно благожелательны к людям. Здесь как будто сохранялся еще кусочек того предреволюционного мира, который связан с Художественным театром, поздним Чеховым, пьесами Ибсена, музыкой Грига... Когда 8-го марта 1939-го года я вышел из Таганки, я в тот же вечер пошел к Ивановым, пошел с мамой и с теми друзьями, которые не побоялись встретиться со мной…

... Когда у Елены Григорьевны появилась внучка, я почувствовал себя обиженным. Она родилась на моей памяти 1923-м году. И я хорошо помню осенний день, когда дома, в квартире на Большой Лубянке, эту девочку (на всю жизнь для меня оставшуюся под именем "Люлька") крестили в большой купели. Помню, что на время обряда тетя Нина и Николай Лукич ушли в другую комнату, и кто-то мне объяснил, что родители не должны присутствовать при крещении. Самого обряда я не видал, так как нарочито сосредоточенно смотрел в окно, боясь обнаружить излишнее любопытство.

Я помню, как Люлька училась ходить и говорить, как я рассказывал ей какие-то сказки на ночь, когда она засыпала, и все-таки долго не мог простить ей самого ее появления на свет, так что однажды я даже изложил свою обиду одному маминому знакомому, а тот посоветовал мне "дать ей под микитки". Меня этот совет очень рассмешил и почему-то даже утешил, хотя "под микитки" я ей все-таки не дал. Более того, через какой-то срок я даже снизошел до игры с нею... А теперь она осталась единственным живым существом, свидетелем того мира маминых друзей, родных и знакомых, в котором когда-то проходила моя жизнь. Но то душевное тепло, которое согревало меня когда-то в этой семье, все еще ощущается мною, все еще действует на меня.

Собственно "Ивановы" - это традиционное для меня наименование семьи, члены которой носили разные фамилии. Ивановой была Елена Григорьевна, ее дочь стала по мужу Иудиной. А кроме того, до конца 20-ых годов с ними жила тетка Николая Лукича и старинная приятельница Елены Григорьевны Лина Константиновна Журавлева, моя крестная мать.

Это была женщина строгих правил, и в детстве я ее немного побаивался, хотя она никогда и никак меня не обижала, а только порой "наставляла". В отличие от тети Лели, с ней казалась невозможной никакая фамильярность - я, например, не помню, чтобы хоть и в раннем детстве я сидел у нее на коленях. Сколько я ее помню, Лина Константиновна (своего полного имени "Капитолина" она терпеть не могла и считала, что имя это монашеское) была сурова в обращении со всеми людьми вообще, я не помню, чтобы она когда-нибудь так простодушно, до слез хохотала, как ее приятельница Елена Григорьевна. Это была женщина высокая и до поздней старости стройная, с высокой прической красиво седых голос, с благородным овалом лица, в пенсне, которое непостижимым для меня образом никогда не падало с ее тонко очерченного носа - словом в самой ее осанке чувствовались порода и воспитание, более - вероятно - даже самовоспитания, так как родная сестра ее Анна Константиновна совсем лишена была этой строгости и величия. Вместе с тем она была, очевидно, человеком добрым и отзывчивым, так как не только мама никогда не сказала о ней ни одного слова осуждения или недовольства, но и мои сестры, которые в качестве падчериц недолюбливали всех маминых родных и знакомых, для Лины Константиновны делали исключение: ее они неизменно поминали добрым словом даже и многие годы спустя после ее смерти.

Говорила она всегда тихо. Я помню, как, потеряв всякое терпение, закричал на меня кротчайший Николай Лукич, когда я в самый неподходящий момент полез к нему на плечи: он в поле менял "Люльке" штанишки, и я чуть не опрокинул его вместе с "Люлькой". Но я не помню ни одного случая, чтобы повысила голос моя "мама кока". И ее тихие, медлительные слова выслушивались всегда всеми с величайшим вниманием.

Она, может быть, любила меня даже и больше, чем Елена Григорьевна, но непринужденность и простота движений, слов, поведения ей вообще не были свойственны, к тому же я был ее крестником, которого она считала своим долгом "воспитывать" (и хорошо, что она это делала, хотя тогда я так не думал!), а потому она делала мне замечания там, где "посторонняя" тетя Леля промолчала бы, она проверяла, чисто ли я умылся, достаточно ли вежливо и скромно я веду себя за столом и т. п. Два лета подряд провел я под ее опекой на даче у Ивановых, а она ни разу меня не шлепнула, хотя, наверное, поводов для этого было достаточно много. Оставить меня без обеда - было самым суровым ее наказанием.

Когда в конце 20-ых годов умерла ее сестра Анна Константиновна, Лина Константиновна переехала к своим племянницам в 3ачатьевский переулок. Мы, таким образом, стали почти соседями, но не стали от этого видеться чаще, чем прежде. Напротив - я вырос и ушел в свой мир. Мне становились интересны - теперь уже по-новому - разговоры с Николаем Лукичем и тетей Ниной, но живое общение с крестной прервалось. Ей нравилось, что в старших классах я "взялся за ум" и стал учиться лучше. Но моему тогдашнему "уму" недоставало любви. К людям, с которыми прошло мое детство, я относился тогда снисходительно вежливо. Мне было с ними скучно и неинтересно. Выходя из детства, мы часто сохраняем неосновательное убеждение, что эти близкие люди (да и все другие!) просто обязаны нас любить за какие-то мнимые достоинства, которых у нас зачастую вовсе и нет, не понимая того, как самоотверженно-безосновательна в большинстве случаев бывает эта к нашему далекому детству восходящая любовь взрослых.

Я учился в 9-м классе, когда Лина Константиновна умерла. Умирала она днем, на моих глазах, спокойно, тихо, просто, как "удивительно", по словам Тургенева, "умирают русские люда". Она простилась со всеми, кто был в комнате, найдя в себе силы каждому сказать слова прощанья и прощения, закрыла глаза, а через несколько минут перестала дышать.

Две племянницы моей крестной матери были последними, кого я видел в живых из людей ее мира и мира Ивановых, из тех, кого я застал, вступая в жизнь, кого я помнил с тех пор, как я начал себя помнить. Это было в 1956-м году, в крематории, когда хоронили "тетю Нину". Тогда эти племянницы были уже старухами, но они так разительно отличались друг от друга, как и за 30-40 лет до того: сгорбленная, печально-ласково улыбающаяся Анна Николаевна и простая, как свеча, со сжатыми губами, суровая Екатерина Николаевна.

Я с детства помню, что этих двух сестер всегда противопоставляли: Нюта (Нюточка, Неточка) мягкостью движений, неслышной походкой, тихим, рассудительно-кротким голосом была ангелоподобна (она была к тому же и глубоко религиозна), и все ее любили; тогда как Катенька, которую и называть-то так осмеливалась только тетя Нина да Николай Лукич, казалось, напоминала свою тезку из комедии Шекспира. Главной чертой ее характера считали необыкновенную обидчивость. Сколько я помню, она всегда была с кем-нибудь в ссоре: с родной матерью или с теткой, с моей мамой или с родной сестрой... Если она ссорилась, она совершенно порывала с этим человеком, не бывала там, где она могла его встретить, проходила мимо него, как мимо столба. Годами не бывала она у нас, годами - у Ивановых. А между тем кротчайшая Анна Николаевна была со всеми равно приветлива и ко всем равно внутренне холодна, тогда как Екатерина Николаевна умела любить жертвенно, принимала в людях горячее участие, не выносила никакой фальши в человеческих отношениях. И жизнь обошлась с ней жестоко.

Когда-то она была замужем, но рано овдовела и почему-то решила вторично не венчаться, а жила в "гражданском браке" с неким Дмитрием Федоровичем Мейером. Это был обрусевший швед, отроду не бывавший на своей "исторической родине" и не знавший ни одного шведского слова (так что, когда он получал из Швеции письма, он просил моего папу перевести их и затем - перевести его ответ). До революции, когда всякий брак был церковным, "гражданским браком" называли не признаваемое законом сожительство мужчины и женщины. В известных кругах такой брак считался вызовом "лицемерной старой морали", но совсем не в том кругу, которому принадлежала Екатерина Николаевна. Она познакомилась с Дмитрием Федоровичем на даче в Никольском, незадолго до первой мировой войны; потом "швед", как звали его обыватели Зачатьевского переулка, стал снимать комнату у родителей Екатерины Николаевны в доме 8, и так и остался навсегда в этой семье. Не знаю, почему они не обвенчались. Думаю, что этого и никто из знакомых не знал. После революции вступление в "законный брак" стоило всего три рубля и не было сопряжено ни с какими хлопотами, но они своих отношений так и не узаконили. Более того - на людях они держались так, что посторонние могли и не заподозрить, что они - муж и жена. Неизменно учтивые и вежливые, они называли друг друга "вы Метиль" и "вы Титиль", именами метерлинковских детей из "Синей птицы", как давние знакомые и друзья - не ближе. Так прошло более двадцать лет.

Я узнал, что они муж и жена, только тогда, когда волею советской власти им пришлось против их воли навсегда расстаться из-за того, что их брак не был «законным». В 1939 году вышел указ, по которому иностранные подданные, постоянно проживавшие в России, должны или покинуть Россию или перейти в советское подданство (помимо каких-то оговоренных случаев). Дмитрий Федорович был шведский подданный, и никакие исключения на него не распространялись, так что в кратчайший срок он должен был сделать выбор: переменить подданство или уехать в чужую ему страну, к чужим для него людям, знакомым лишь по переписке, учиться чужому языку, чужим обычаям и нравам, бросив навсегда жену, реальных родных, друзей, - словом зачеркнуть свою прежнюю жизнь и начать на склоне лет жизнь новую.

В 1939 году переход в советское подданство для иностранца проживавшего до того в России попросту означал арест в самом непродолжительном времени и обвинение в шпионаже. Такие люди исчислялись тогда сотнями, а может быть, и тысячами. Таких я встречал в 1938-1939 гг. в Таганской тюрьме, а лет через 15 встречал печальных детей таких неразумных родителей. Так что Дмитрий Федорович должен был уехать, чтобы не погибнуть в наших лагерях.

Но драматизм положения заключался даже не в том, что ему предстояло переменить отечество, а в том, что по нашим законам он должен был ехать один, а Екатерина Николаевна должна была оставаться здесь.

Не знаю, каковы были в то время шведские законы на этот предмет, но по нашим законам тех лет нужна была какая-то продолжительность брачных отношений, зарегистрированных в ЗАГСе для того, чтобы иностранец мог вывести за границу советскую гражданку как свою жену. Так что Дмитрий Федорович уехал в Швецию, где и жил благополучно до конца дней своих, пережив почти всех своих близких сверстников-москвичей (он умер в 1966 году), а Екатерина Николаевна осталась «соломенной вдовой» тоже до конца дней своих такая же твердая, молчаливая, замкнутая, какой запомнилась мне она еще в первую мою встречу с нею, когда в самом начале 20-х годов я ехал с нею, с мамой, с крестной на Семеновское кладбище (которого больше нет), навестить могилу дяди Васи.

Случай с Дмитрием Федоровичем был предвестьем тех массовых депортаций, какие стало применять советское правительство с начала войны, когда насильственно переселялись сотни тысяч и миллионы поляков, немцев, татар, калмыков, чечено-ингушей, кабардино-балкарцев, чехов, при чем переселялись из родных мест чаще всего в каторжные лагеря или на необжитые земли в районе вечной мерзлоты или полупустынь, переселялись с потерей жилья имущества и скота. (В Малой Советской Энциклопедии конца 20-ых начала 30-ых годов статьи на слово депортация вовсе нет; в Большой энциклопедии 50-ых годов сказано, что к депортации прибегают реакционные буржуазные правительства для борьбы с революционными и прогрессивными деятелями; о депортации татар из Крыма или немцев из Восточной Пруссии нет ни слова.) Сейчас, когда нам удалось установить родственные режимы на огромных территориях Азии, Африки и Южной Америки, депортации стали сопоставимы с великим переселением народов, предшествовавшим установлению христианской Европы. Только переселение это происходит не под натиском диких орд, а по распоряжению коммунистических правителей Москвы, Пекина, Ханоя, Эфиопии, Никарагуа и других центров «нового мира».

И другой ряд мыслей приходит мне в голову в связи с грустной историей Дмитрия Федоровича и Екатерины Николаевны. – Века московского самодержавия и десятилетия социализма привели нас к полному отъединению от остального мира, приучили нас смотреть на иностранцев как на существ какой-то другой почти что и не человеческой породы. В стародавние времена жительница Московии не могла стать женой «немца», не нарушая общепринятых нравственных представлений московитов. На «антипатриотической» любви русской женщины к французу построил Загоскин свой роман «Рославлев»; Пушкин подтвердил эту концепцию:

И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен

, - писал он графу Олизару [3].

Сталин законодательно закрепил эту допетровскую московскую нравственность, запретив после войны браки советских людей с иностранцами. После смерти Сталина, во время первой "оттепели", формально этот сталинский закон был отменен, но на деле мы продолжаем чинить препятствия таким бракам, а в случаях их заключения часто не разрешаем советским подданным следовать за своими иностранными супругами.

В начале 70-ых годов одна сотрудница нашего института изъявила желание выйти замуж за турка. Власти не разрешили ей вступить в брак с иностранцем, турка вскоре заставили уехать, а ее "поведение" обсуждалось на партийном собрании нашего Института. Собрание осудило ее поведение, и вскоре ее уволили. Один мой приятель одобрил решение собрания. По его мнению «девчонка» просто искала «сладкой жизни», а серьезного чувства у нее-де не было. Я не берусь оценивать глубину чувства девицы и турка, да это и не мое дело. Но ясно, что поведение властей, запретивших брак, партийного собрания, осудившего намерение девицы, и моего беспартийного приятеля, к решению собрания присоединившегося, суть проявление все той же московской идеологии, рассматривающей лицо как собственность государства.

Вспоминаются слова графа де Мэстра: «Каждая нация заслуживает того правительства, какое она имеет».

Два лета (в 1925-м и в 1926-м году) я провел на даче с Ивановыми. При этом летняя жизнь в 1925-м году так поразила мое воображение, так непохожа была на обычную "дачную жизнь", что и теперь мне не хочется именовать ее "дачной". В моем представлении это скорее была жизнь усадебная, в барском имении, как представлялась мне такая жизнь по старой литературе. Мне как будто дано было увидеть и пережить реальную обстановку мирного времени.

Связана была эта поездка с петербургскими родственниками Николая Лукича. У него в старой столице жили брат и сестра. Брат его, Сергей Лукич, муж моей двоюродной тетки (которого в детстве я почему-то называл "дядей Кулей"), был до революции радикалом, а после революции, в отличие от своего младшего брата, стал исповедовать ортодоксальные большевистские взгляды. Сестра же никаких взглядов не имела, а была женщиной очень доброй и простой и жила исключительно своими бабьими интересами: мужем, дочерью, внуком... Муж ее, Павел Васильевич, был уроженцем маленькой деревеньки Шарово, затерявшейся в лесах и болотах Новгородской губернии, в 18-ти верстах от Станции Торбино николаевской железной дороги, в двухстах верстах от петровской столицы. Из крестьян Павел Васильевич "вышел в люди" и стал директором какого-то коммерческого предприятия. Став состоятельным, он решил построить себе в родной деревне "деревенский домик", где бы он мог проводить отпуск или поселиться в старости, уйдя на покой. (Покой оказался иным, чем он когда-то виделся Павлу Васильевичу: вскоре после революции его разбил паралич, и он, подобно своему московскому свойственнику, Ивану Михайловичу Иванову, беспомощно доживал свой век в плетеном кресле.)

Архитектор, говорили мне, неправильно понял намерение заказчика и вместо "деревенского домика" выстроил большой двухэтажный дом с бельведером, из которого открывался вид на все четыре стороны света, с залами, гостиными, застекленными и открытыми верандами; парадные комнаты были обшиты панелями из клена и дуба; в доме был водопровод и теплый ватерклозет; за домом разбит был фруктовый сад, при доме были огород и службы, конюшня и коровник и т. п. - словом, это было прекрасно благоустроенное имение, в котором "друг невинных наслаждений благословить бы небо мог". [4] Дом стоял на пригорке, за садом шел отлогий спуск к какой-то безымянной речушке, дальше шло засеянное льном поле, а на горизонте темнел лес.

Деревня была тут же, под боком, она насчитывала всего 10-12 дворов, и все ее жители были родственниками или свойственниками. Павел Васильевич до революции постоянно и охотно помогал своим землякам, и смута прошла как то боком мимо Шарова: усадьбу не экспроприировали и не сожгли. Жители Шарова пользовались "барской" скотиной и землей, огородом и садом как своей собственностью, но дом не трогали, за ним даже присматривала местная жительница Дуня Михайлина, а когда хозяева приезжали, коровы, куры и огород снова поступали в их распоряжение. (В 1926-м году, по смерти Павла Васильевича, Марья Лукинишна пожертвовала этот дом со всем имуществом, на беспризорных детей. Возможно, что если бы она итого не сделала, дом у нее просто отобрали бы.)

Мы выехали из Москвы вечером, причем меня почему-то везли «зайцем» и прятали или делали вид, что прятали, от контролера. Я уже ездил с мамой в Петербург за год до поездки в Шарово, но эта дорога все равно волновала меня, как волнует и сейчас, волнует даже самый вид старого Николаевского вокзала, если даже я сам не еду, а кого-нибудь встречаю или провожаю - волнует просто тем фактом, что это - дорога в Петербург.

Из окна вагона, еле освещенного двумя свечками в фонарях повешенных над дверями, я смотрел на темные окрестности, пока не заснул от усталости. Рано утром мы в Торбине, где нас уже ожидала приехавшая из Петербурга Марья Лукинишна и телега с тарантасом, присланные из Шарова.

Хотя о нашем приезде били предупреждены, дом был заколочен, как бы в подтверждение неприкосновенности имущества, и мы ждали, пока отрывали доски, закрывавшие двери и окна, открывали ставни, вносили вещи. И до сих пор, как сейчас, я вижу толпу деревенских, вышедших нас встречать и суетившихся вокруг дома и вещей, слышу энергичный голос распоряжавшейся всеми действиями Марьи Лукинишны и добродушно-смешливый - тети Лели...

Нас приехало в тот день человек семь или восемь: Елена Григорьевна и моя крестная, Люлька и ее няня, которую звали Верой, Марья Лукинишна с внуком Андрюшей. А в разное время в Шарово в то лету приезжало из Москвы и Петербурга множество народу: Сергей Лукич с тетей Верой, дочь Марьи Лукинишны Катя со своим мужем, Нина Ивановна и Николай Лукич, Дмитрий Федорович и Екатерина Николаевна, какой-то друг Марьи Лукинишны Владимир Александрович, позднее ставший ее вторым мужем, и очень колоритная приятельница Елены Григорьевны - Ефимия Васильевна, почему-то велевшая именовать ее "тетей Женей", женщина резкая и грубоватая, с низким, мужским голосом, в сущности добрая и с большим чувством юмора.

Связно описать лето, проведенное в Шарове, я теперь уже не могу, хотя это одно из самых ярких воспоминаний моего детства, и мне кажется, что я зрительно хорошо помню все интерьеры этого богатого дома и все пейзажи, открывавшиеся из четырех окон бельведера. Я помню и сад, где я объедался красной смородиной и малиной, нарушая запреты своей крестной, и где я порой прятался, чтобы уклоняться от обеда...

На деле, однако, все вещи, и дом, и сад казались мне тогда непомерно большими просто потому, что сам я был еще маленьким. Как-то в 30-ые годы Марья Лукинишна показала мне фотографию шаровского дома, казавшегося мне по воспоминаниям детства дворцом, и я был поражен его мизерностью и простотой по сравнению с тем, чем представлялся он мне долгие годы по памяти. Но и сейчас я помню не эту жалкую фотографию, на которую я смотрел в течение нескольких секунд, а прекрасный образ моего детства, в котором, возможно, больше вымысла, чем правды…

Мне разрешалось ходить одному только вокруг дома и по саду, я строго выполнял это распоряжение и только с любопытством смотрел через обветшалый и замшелый штакетник на огромный внешний мир. Зато в саду с благословения Марьи Лукинишны и к большому неудовольствию своей крестной я распоряжался как у себя дома. За пределы усадьбы мне приходилось выходить редко, и обычно эти выходы ограничивались неинтересным хождением по полю и скучным собиранием васильков и ромашек. Только однажды все, включая маленькую Люльку и Андрюшу, ездили за грибами в какой-то дальний лес, называвшийся Кангорушкой. Это был классический пикник, на телеге, с провиантом, с самоваром, на весь день. И об этом событии Ефимия Васильевна с удовольствием вспоминала в Москве в течение нескольких лет. Но я ничего из этой поездки не запомнил.

Помню, что вскоре после приезда Марья Лукинишна показала мне на одного цыпленка и сказала, что она дарит его мне. Цыпленок поступил под мое наблюдение. Ничего не могу теперь сказать, как я справлялся с обязанностями птичницы, но закончилась эта игра плохо: цыпленок подрос, и его отправили на кухню. Кто-то неосмотрительно перед обедом сказал мне об этом или, что менее вероятно, я обнаружил пропажу моей живой собственности. Только я сделал соответствующий запрос, разревелся и отказался обедать. Угрозы и уговоры не подействовали; в тот день я уже ничего не ел, как не ел остатков своего петуха и на следующий день. В знак протеста я поднялся в башенку, где на полу лежала большая груда книг - в основном издания переводной литературы конца прошлого и начала нынешнего века. В это убежище я удалялся всякий раз, когда считал себя обиженным. Поплакав, я принимался читать. От своего тогдашнего чтения я решительно ничего не помню, кроме имен двух авторов - Вальтера Скотта и Эмиля Золя, фамилию которого я, в соответствии с дореволюционным написанием, произносил как слово "зола", что очень развеселило взрослых.

Если не считать интимного свойства происшествия с замаранными штанами, которого я много лет стыдился, - это все, что я помню о лете, проведенном в Шарове. Но на самом деле, за вычетом того, что я здесь изложил, остается огромный набор обрывков воспоминаний, звуковых и пространственных, запахов и видов, клочков разговоров, даже отдельных фраз и слов, сценок за столом и на веранде, игры в шахматы "дяди Кули" и Дмитрия Федоровича, поучений "мамы коки" и шуток тети Лели - все то, что более полувека живет во мне как "мир Шарова", один из самых любимых миров, из числа образующих мою жизнь, и который с каждым годом становится все менее и менее выразимым и переводимым для внешнего мира, для мира других людей...

Совсем иной - скучной и вялой показалась мне дачная жизнь с Ивановыми на следующий год, в какой-то деревне по Ярославской дороге между Ашукинской и Калистовым. Единственное сильное и незабываемое впечатление, от которого и до сих пор у меня мурашки бегут по спине, - оторванный палец на руке Дмитрия Федоровича, который защемили вагонной дверью...

В следующие годы Ивановы снимали дачу в Пушкине, неподалеку от станции. Мы с мамой бывали там у них довольно часто, но я уже там не жил. Вообще - "ходить в гости" с мамой становилось все скучнее, моя жизнь все белее отделялась от маминой, а время, когда мне самому стало интересно общаться с Николаем Лукичом и тетей Ниной, еще не наступило.


[1] Жак Лористон (фр. Jacques Lauriston) посол Франции в России перед войной 1812 года. При Наполеоне был генералом, а в маршалы был произведен Людовиком 18-м в 1823г. Открытка сдалана с картины В. Верещагина "Наполеон и маршал Лористон" (Мир во чтобы то ни стало!) из цикла картин война 1812-го года, хранится в Историческом музее в Москве.

[2] МКХ 8 августа 1924 г. открыло первую внутригородскую автобусную линию от Каланчевской площади через центр до Тверской заставы. Для этой линии в Англии были закуплены 8 автобусов "Лейланд" (каждый на 28 мест). (скопировано с сайта «Московский автобус»)

[3] Олизар (Olizar) Густав (в рус. традиции: Густав Филиппович; 1798—1865), гр., польский поэт, публицист.

[4] А.С. Пушкин, поэма «Евгений Онегин»

назад вперед